Вспоминается, смутно, как в сумерках, один день. Мне тогда еще не было трех лет. Определяю это по одному признаку – моя сестра тогда еще не родилась. А этот факт я, в свою очередь, определяю по ощущению цельного, спокойного, ничем не нарушаемого одиночества и незатронутости моего тогдашнего повседневного мира. Я жила тогда будто на дне тихого водоема. В качестве маленькой девочки я играла на полу, и это ощущение своего мира как прохладного (крашеные доски), сумеречного дна спокойного водоема, где так редко что-то случается, а жизнь происходит главным образом внутри тебя, где в твоем подводном мире с тобой нет никого… Я была робкой девочкой, замкнутой, и уверенность, что я никому не интересна, кажется, родилась вместе со мной. (С рождением сестры спокойный этот пруд очень скоро исчез навсегда, и следа не осталось – только где-то глубоко в моей душе. Его заменило совсем другое ощущение мира, которое я, не желая вовсе быть циничной, все-таки риску определить как клетку, в которой росли два зверька разной породы, несовместимые друг с другом, никак не предназначенные для совместного проживания).
Я не чувствовала своего одиночества, мне ведь не с чем было сравнивать. Мне никто не мешал целыми днями фантазировать и уходить в себя с головой (а там, внутри нас, есть много всякого, есть и весьма опасные места, которых лучше не посещать маленьким детям, но именно они-то и проводят часто в этих местах многие часы), но никто и не говорил со мной о моих мыслях, о тех странных играх на тайных полянах, которыми я была занята тогда.
Время действия также можно определить по размытости, неоформленности среды моего тогдашнего обитания, по нераздробленности его на комнаты, коридоры, направления на кухню или в спальню. Это было просто замкнутое пространство, заполненное прохладными сумерками, оно еще не распалось на комнаты, это был просто мир, цельный и единый. А квартиру, в которую мы переехали вскоре после рождения сестры (ей не было еще года, ее носили на руках, и она ухитрялась прямо с рук больно хватать меня за волосы), эту квартиру я помню уже как квартиру, она отличалась от сумрачного водоема, навсегда покинутого мною, как раз структурностью, отдельностью комнат, жесткостью ребер стенных шкафов, острых краев их ящиков, и еще светлостью, освещенностью – светло-голубые обои, большие окна, много света, все освещено, до уголка – ни следа придонного полумрака. Вообще о недолгой нашей жизни в К. у меня одно из определяющих воспоминаний – свет. Помню летнее утро, яркий, праздничный, торжествующий солнечный свет, он проникает везде, кажется, совсем нет нигде тени, и даже подъезд залит светом. Не знаю, был ли на самом деле он так светел. Вряд ли. Наверное, он был такой же, как все подъезды, дом-то был – типовая хрущовка, и днем в подъездах был, конечно же, полумрак, но запомнился он залитым солнцем, и весь путь от него до канавы на близкой стройке, куда меня отпустили набрать в банку с водой улиток, чтобы они в ней жили, ползали по стенкам – весь этот путь был пронизан светом, на какой никак не способно ласковое, но скромное солнце средней полосы, и вода в канаве вся звенела светом, а она ведь, наверное, была мутная, зацвела небось давно, раз в ней жили улитки, не могла она звенеть – но запомнилась звенящей. И много подобных воспоминаний – сплошной свет, и с трудом вспоминаются сумерки или ночь – их будто и не было вовсе. Единственное яркое "ночное" воспоминание – все давно спят, бабушка храпит, а я не могу заснуть, лежу без сна, и вот слышу – стук поезда, ночной проходящий поезд (жили мы рядом с вокзалом), тук-тук, тук-тук, колеса по рельсам, мчится поезд в ночи откуда-то куда-то, мимо меня, мимо – и такое волнение, так стремится душа вслед… До сих пор иной раз, лежа ночью без сна, вдруг ясно слышу стук поезда, и за тот миг, что проходит перед тем, как вспомню, что нет никакого поезда, быть не может, неоткуда ему здесь взяться, успеваю испытать то же самое волнение, совершенно особое, ни с чем его не сравнишь.
Но К. был уже потом, через год, два, три – целая эпоха для меня тогдашней. А в Н., в прохладных сумерках, было все не так…
Со мной, то есть собственно со мной, с той головокружительно отдельной от всего прочего личностью, так недавно проснувшейся в теле робкой маленькой девочки, никто никогда не пытался разговаривать. Говорили с "Ирочкой", с "Ириной", с "Ирой", с тем внешним обликом, который они сами наделяли качествами, свойствами, потребностями, чувствами и желаниями, которые считали присущими маленькой девочке, которые она должна была, уже по определению, как маленькая девочка, иметь. Беда была в том, что их я не имела, а если имела, то они были для меня не важны, они были как бы внешними, не они определяли мою настоящую жизнь, совершенно невероятную жизнь недавно рожденного существа, потрясенно осознающего свою отдельность, свою трагическую отграниченность от окружающего полумрака, но уже склонного к погружению вглубь себя, уже привыкшего к внутренним монологам, уже нашедшего в них вкус. Так вот, к этому "я", к этой личности, чувствующей и осознающей, именно к этой невозможной, невероятной в своем существовании точке самосознания никто ни разу не пытался обратиться до того самого дня.
Это был гость. Не знаю, много ли гостей к нам тогда ходило. Я на своем сумрачном дне не помню никого, помню лишь одиночество и цельность, ненарушенность, незатронутость никем и ничем своих дней. Этот гость был мужчина, ровесник моих родителей. Зачем он приходил, я, конечно, знать не знала и вообще не понимала еще, что приходят зачем-то. Просто он возник, появился как-то рядом со мной, возможно, опустился на дно с поверхности. Помню нас уже разговаривающими. Опять не помню о чем. Кажется, он расспрашивал меня о моей игрушке, была у меня такая резиновая лошадка, надувная. Такие были тогда игрушки, с пипочкой для надувания и с затычкой, в сдутом виде плоско складывались, а в надутом сохраняли резкие линии, контуры, грани своего сложения. Они были гладкие и прохладные, пахли резиной и каким-то тальком, он был у них внутри. Правда, подозреваю, что тему нашего разговора я незаметно прикрепила к воспоминанию уже впоследствии, исходя из фотографии того времени, на которой маленькая девочка, которой я была когда-то, сидит на полу, у нее взгляд существа, ни разу еще не всплывавшего на поверхность, а рядом лежит та самая лошадка. Впрочем, возможно, как раз наоборот – именно лошадка связала для меня эту фотографию с гостем. В конце концов, она была со мной постоянно, а о чем удобнее заговорить с ребенком, как не об игрушке, которую он держит в руках. Впрочем, не так важна тема нашей беседы, вряд ли она была сколько-нибудь значительна. Впервые ко мне обратились как ко мне самой, к той, кем я была и кого до сих пор никто не замечал. Впервые я ощутила себя замеченной. Впервые та немыслимая точка моего сознания, острая как игла и неуловимая, как уходящие минуты, получила статус признанности со стороны окружающего мира, статус замеченности извне, была узаконена наравне со всем, что было вокруг, отдельно от меня, существовало всегда, раньше – в той космически удаленной от "сейчас" невероятной эре, что была до моего рождения.
Не знаю, как ему удалось это, и ставил ли он вообще перед собой такую задачу. Скорее всего нет, ведь тогда у него точно бы ничего не вышло. Помню, он не сел рядом со мной на пол, не присел на корточки, как делают взрослые, желая сравняться с ребенком, а вернее, снизойти до него. Он сидел на стуле, а я, как всегда, ползала по полу. Не знаю, хотел ли он мне понравиться. Возможно, хотя такое желание тоже, как правило, почти гарантирует обратный эффект. Хотя он ведь мне и не понравился, речь совсем о другом, куда более важном.
Думаю, он вдруг посмотрел на меня тем взглядом, каким люди очень редко смотрят - и друг на друга, и вообще. Вдруг увидел не маленькую девочку с резиновой игрушкой, а существо единственное и невероятное – другого человека, такого же, как он сам, и с такой же по определению невыполнимой задачей – жить, нося в себе, как мучительную занозу, необходимость сознавать, чувствовать и желать.
Почему увидел? Не знаю. Возможно, просто случилось так и не было явных причин. Но может быть, в такую он был поставлен ситуацию. Может быть, причины у него были.
* * *
Мужчин, претендующих на замужних дам (или же, наоборот, женщин, претендующих на отцов семейства), всегда выдает отношение к детям своего "объекта" – отношение непростое, небескорыстное, осложненное либо чувством вины, либо потребностью очаровать, задобрить, перетянуть на свою сторону, как-то использовать в своей игре.
У моего отца бывали, и, думаю, часто, если не постоянно, отношения с женщинами вне семьи, отношения скорее всего платонические, в силу его холодности и нежелания осложнять себе жизнь. С некоторыми из этих женщин я встречалась, и с ними сразу все было ясно. Например, однажды на концерте в ненавистной мне музыкальной школе незнакомая женщина посадила меня к себе на колени. Я была уже великовата для колен, но она прижала мое лицо к своей большой груди, облаченной в белую нейлоновую «водолазку», последний крик по тем временам, импорт, но под импортом легко угадывается из моего сейчас, из эпохи белья на любой вкус, были бы деньги - по жесткости, некой угловатости ее бюста – вполне советский бюстгальтер, линяло-розового цвета, из ткани плотной, непластичной, для белья неуместной, он врезается в тело под мышками, и никаких излишеств, никаких тебе кружев, из украшений - одни пуговицы, и застегивать их на спине – наказанье, а бретельки, тоже на пуговицах, так и ползут по плечам, так и падают… Правда, где и взять-то ей было другой, в те 60-е другие и в кино-то редко видели.
Она разговаривала с отцом мало и вполне равнодушно, так же, как с другими, но то, как она держала меня на коленях, ее неискренняя, приторная со мной интонация, все это раскрывало ее необычную, личную во мне заинтересованность и тем самым неминуемо разоблачало природу их отношений. И это был случай далеко не единичный.
Но как-то всегда подразумевалось, будто по определению, что у моей матери не было никогда ни с кем отношений вне семьи. Так как-то полностью она вросла, растворилась в своей не слишком-то счастливой семейной жизни, как-то так отпали, как высохшие веточки, все связи ее с окружающим миром, словно бы и не было их у нее вовсе. Она ни с кем не болтала по телефону, ни к кому не ходила в гости, и к ней никто. Среди групповых институтских фотографий (где она всегда в центре компании, красивая, улыбающаяся, кокетливо одетая – а ведь институтская юность ее пришлась на войну) затесалась, правда, одна… Но этого парня, так бесшабашно улыбавшегося когда-то (сколько лет назад?) прямо в камеру, абсолютно невозможно было представить себе рядом с матерью, несмотря на подпись на обороте «От Николая. С любовью» и несмотря даже на то, что мать сама говорила: «Это мой поклонник». Говорила вполне равнодушно… Этот Николай, в ватнике и кепке, смотрел из-под козырька такими шалыми, смеющимися глазами, что мать могла хоть сто раз называть его поклонником, все равно было совершенно очевидно, что к ней он не мог иметь никакого отношения, он был смутный фантом из туманного, невозможного, небывалого прошлого, такой же, как и та смеющаяся девушка в компании студентов, а подпись на обороте – 1944 год, и совершенно невозможно понять, как могла она превратиться в жену моего отца, и единственный правильный ответ – никак не могла.
И все же превратилась.
Но не сразу же, не в одно мгновение свершилась эта печальная метаморфоза. Был, конечно, какой-то период междуцарствия, двоевластия. Время качания маятника, колебания весов.
Были другие варианты судьбы, развилки пути, где стрелочник делает свое простое дело. Перевести стрелку – это просто работа такая.
Или не перевести…
Ах, какая это все-таки печаль, какая неволя – женская судьба! Мужчина, который рядом – или которого рядом нет… Любовь, любовь – только она. Нет любви – ничего нет. Убьешь любовь – убьешь себя.
Выбор женской судьбы – даже не выбор мужчины. В конце концов совершенно неважно, кто он – если любишь его. А вот если нет…
Кого любила она?
Уж конечно, не моего отца (прости меня, Господи!)
Кто был тот мужчина, любовь к которому погибла под колесами не свернувшего вовремя поезда? Тук-тук, тук-тук колеса по рельсам, развилка осталась позади, стрелочник не перевел стрелку, и ничего нельзя отменить…
Как это было?
В одну из жарких, бессонных ночей, которых так много было этим летом, я впервые задала себе этот вопрос.
И тут же возник этот день. Мне стало вдруг до изумления, до "как же я раньше не догадалась" ясно, что человек этот приходил к матери и что, очевидно, это был их решающий разговор. Он хотел, чтобы она ушла к нему, и она ему отказала. И вот тогда-то, оказавшись, как все мы в тяжкие, трагические минуты свои, лицом к лицу с непонятной, ни с чем не соизмеримой, недосягаемой, отдельной от него реальностью жизни другого человека, любимой женщины, он утратил на минуту те иллюзии, что помогают нам комфортно существовать в этом непригодном для существования мире, и увидел на миг этот мир таким, каков он сам по себе, отдельно от нас. Вернее, уголок его – квартиру, в которой его любимая женщина живет с другим, с чужим мужчиной, и странную девочку на полу – их дочь. Поскольку он уже не рассчитывал на мою мать, он не был во мне заинтересован. Он видел меня так же просто и так же бескорыстно, как стол, стулья, приемник, как соринки на полу – только у стола не было личности, а у меня была. Была, и глядела из черных обнаженных глаз, которые тогда не укрылись еще за стеклами очков, и с ней можно было говорить, и он поговорил.
Не знаю, так ли это было, и не узнать теперь, да и не надо. Для себя я уверена, что так. Человек должен создавать мифы о своей жизни, иначе он никогда не сможет ничего в ней понять. Именно в этот день поезд, мчавший по рельсам жизни мою мать, проскочил свою развилку, стрелочник не перевел стрелку, может быть, он спал, отлучился, или был болен, и поезд покатил дальше, тук-тук колеса по рельсам, все дальше и дальше…
Где он сейчас? Где стучат колесами наши поезда, когда кончаются под ними земные рельсы?
|